Юрий КО
Я люблю ловить бабочек и затем их коллекционировать, с детства люблю. Из-за этого я даже умудрился закончить биофак одного из университетов. Правда, биологом я так и не стал. Но бабочек ловил, ловил и коллекционировал. Поймаешь эдакую красавицу, пришпилишь булавкой к доске, а под ней бумажку с надписью: такая-то поймана там-то такого-то числа, месяца и года.
В этом деле я люблю аккуратность. У меня вся комната заставлена стендами с бабочками. Со временем, правда, бабочки на стендах блекнут, покрываются пылью и сами становятся пылью, одним словом — хиреют. Стенды с истлевшими бабочками я не выбрасываю, а храню в чулане, так, на всякий случай.
В последнее время странности со мной. То солнечно, и мысль работает ясно и четко, то набегут тучки, закрапает в душе дождь, и мысль становится тяжелой, труднопроходимой, как проселочная дорога в распутицу. Но я уже попривык. Так и проживаю свои полосатые, в матросскую тельняшку дни.
Но я не об этом хотел рассказать. А о чём? Ах, да! Однажды майским утром я ловил бабочек в городском саду. День был будничный, рабочий, и народу было мало, так что мне никто не мешал в моем промысле. Я бродил по свежей весенней травке, углублялся в заросли, осматривал все закоулки. В общем, старался найти что-то совсем необыкновенное. Но перед моими глазами порхали всё заурядные экземпляры, да и моли полно было, откуда она только берется. Солнце припекало всё больше, бабочек становилось всё меньше, и я, изрядно уже взмокший, присел в тени каштана, обтирая пот со лба. И вдруг, прямо на моё колено присела бабочка. Я так и ахнул. Она была большая, темно-синяя, вся бархатистая, с фиолетовой буквой Н на каждом крыле, буквой Н разрисованной этакими вензелями, будто взятой из старинной рукописи. Я не мог ни глаз оторвать, ни ногой пошевелить. Наконец, чуть дыша, потянулся одной рукой за сачком. И в этот момент услышал шепот, будто шелест крыльев бабочки: «Не смей меня ловить. Лучше прочти книгу, что лежит у тебя нечитанной на полке уже несколько лет кряду». Прошептала, затрепетала крылышками, вспорхнула и улетела, даже не сделав прощального круга.
О какой книге шептала бабочка я не знал и даже не догадывался, пока, придя домой, не стал под впечатлением происшедшего перебирать завалы на книжных полках в своей комнате. И почти сразу мне попалась новая книга с плотно сбитыми не листанными страницами, в такой же синей с бархатистым оттенком обложке, как крылья у бабочки. На обложке тиснением был оставлен след буквы Н, очень похожей своими вензелями на ту, что видел у бабочки. Всё сходилось, сбегалось, будто в мистической истории. Книгу эту я действительно купил много лет назад, купил без особого уважения, как это иногда бывает, положил на полку и благополучно забыл.
Теперь же я держал книгу в руках и ощущал идущий от неё дивный трепет, будто она все эти годы желала быть прочитанной именно мною. Я открыл обложку, которая при этом издала звук похожий на легкий стон, и прочитал имя автора. Это был Владимир Набоков. Что и говорить, имя известное, прошумевшее на весь мир. Видимо поэтому я книгу и купил. Купил да читать не стал, что-то меня останавливало. Следует сказать, что до этого момента я не читал ни одной строки этого автора: ни в прозе, ни в поэзии. И о нём ничего не читал, слышал что-то, но не читал. Читал великое множество всяких книг, а вот этой не читал.
Итак, книга была у меня в руках, я сел у окна и стал читать. Впереди всего были стихотворения. С них я и начал. И уже на пятом или шестом стихотворении у меня появилось странное ощущение, будто эти строки мне знакомы, мало того — написаны не кем иным как мною, написаны давно и уже позабыты.
Кстати, я тоже в некотором роде писатель. Но писатель полностью и последовательно отвергающий принадлежность художественного слова к ремеслу, писатель оставивший литературный поток. Да, мой лозунг — литература есть жизнь души, а не ремесло. Мой инструмент — наивный стиль. Возможно, поэтому окололитературная среда меня без колебаний и отвергла, отвергла не разбираясь и не вникая. Правда, один литератор, бегло просмотрев кое-что из моего, вынес вердикт: «Графоман».
Но, знаете ли, я тоже не лыком шит, не одну пару штиблет истоптал, и в литературе кое-что понимаю. Я знаю, что всё как раз наоборот. Я знаю, что писатель ты только тогда и до тех пор, пока горит огонек призвания, пока в душе звучит особая, понятная только тебе музыка, пока каждое свое творение ты отрываешь от себя как дитя, обрезая пуповину, с болью, с кровью. Только в этом случае приобретает значение мастерство. А графоманом ты становишься тогда, когда проблески творчества уже не посещают тебя где угодно и когда угодно: на ходу, в транспорте, за обедом, во сне. Когда садишься за писательский стол, погоняемый словом «надо», когда писательское занятие начинаешь воспринимать как работу, когда осваиваешь с дюжину литературных приемов и эксплуатируешь их, называя это профессионализмом. Графоман — это ремесленник при литературе.
Но вернемся к нашей теме. Так вот, преследуемый этим дежавю (или дэжавю? или, может быть, дежавью? к сожалению, мой словарь хранит по этому поводу полное молчание), я стал рыться в своих давних рукописях, в тетрадках, где я когда-то записывал стихотворения. Нет, я не нашел буквального совпадения, но и темы, и образы, и поэтические сравнения, и даже созвучия у нас нередко совпадали или были очень близки. «Какая странная родственность душ», — подумал я. Стихотворения Набокова мне не только были близки, они мне и нравились, очень нравились. Я внезапно ощутил себя далеким, молодым. И музыка души, музыка молодости отозвалась во мне, всколыхнув давно забытые чувства. Я прочитал все стихотворения, что были в книге, и с десяток из них отнес к замечательным, посчитав добрую половину из этих замечательных не иначе как шедеврами.
Я отложил книгу в сторону и смотрел в окно на протекающую мимо жизнь, тихо грустя об ушедшей молодости. Боясь утратить эти ощущения, я просидел так до сумерек. Я повторял некоторые строки как заклинание: Людям ты скажешь: настало! Завтра я в путь соберусь…(Голуби. Двор постоялый. Ржавая вывеска: Русь.) Скажешь ты Богу: я дома! (Кладбище. Мост. Поворот.)» Боже! Все мы в этом мире как на чужбине. Я продолжал повторять всё новые и новые строки: Внезапно тень на дне зашевелилась — и поднялась с рыданием со дна. О чем рыдать? Утешить не умею. Но как затопала, как затряслась, как горячо цепляется за шею, в ужасном мраке на руки просясь.» Душа моя разрывалась от сладостной муки печали, я рыдал до глубокой ночи. И опять, теперь уже среди ночи, прилетела бабочка, громадная ночная бабочка, что летает как птица. Я заговорил с ней, заговорил шепотом, проникновенно. И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темнобархатные, с черными смоляными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья.» Она услышала меня! она откликнулась на мой шепот.
На следующий день я взялся перечитывать стихотворения, и к своему удивлению наткнулся на «Лилит», стихотворение, которое я по совершенно непонятным причинам упустил в первый раз из виду. В этот раз я его заметил, прочел, и оно оставило в моей душе неприятный осадок и предчувствие неизбежно гадкого, что должно войти в меня. Я размышлял об этом стихотворении больше чем о любом другом, вряд ли оно этого заслуживало. Я думал: правомерно ли Музу отдавать в лапы примитивного, исключительно архаичного, идти на поводу у Оно.
Я разбирал это стихотворение, а параллельно во мне жила мысль, как проблеск огонька в ночи: что-то здесь не так, — и где-то в глубине души едва ощутимое то, что скрывалось под словами «что-то здесь не так». Я стал зачем-то размышлять об истоках поэтического в нашей душе. И неожиданно скатился к мысли, что она, поэзия, и есть это самое Оно, только припудренное нашими представлениями о прекрасном, и соответствующим образом задрапированное. А если его раздеть, оголить, то Оно и предстанет пред нами в истинном облике. Вспомнилась фраза одного умника о том, что вся поэзия крутится вокруг половой оси.
Но в конечном итоге подобные выводы были неприемлемы для меня, и главное — неприятны. Будто кто-то внутри следил за моими размышлениями, и ему становилось стыдно за меня. И едва ощутимое, скрывающееся под проблеском мысли «что-то здесь не так», погасло. Возвратилось ощущение повторения. Стало казаться, что и название рассказа «Бабочка Набокова», так тщательно мною отобранное, я уже встречал где-то, определенно встречал. Но где и при каких обстоятельствах — вспомнить не представлялось возможным.
Я перевернул страницы группой, и открылась фотография Набокова, молодого. Я вздрогнул, мне показалось, я вижу себя, молодого. Лихорадочно достал свой фотоальбом и сверил. Действительно, я в молодости был очень похож на него, будто мы были братьями. Эта чуть склоненная набок голова, высокий лоб с едва намечающимися залысинами, подбородок с ямочкой и пытливые глаза с нежной поволокой. И на всем лице едва уловимая чувственная улыбка, точнее — её предвестие, когда не поймешь, какой она в итоге выйдет: доброй, открытой или ироничной. Но главными на фото были глаза, глаза, которые выдавали в нём поэта, или ангела, бог знает. Пролистал страницу, на меня уже смотрел мужчина на пятом десятке лет. На лице тяжелая печать бытия, взгляд обременен опытом жизни, в глазах печальная мудрость. И, несмотря на сохранившееся внешнее сходство, невозможно было узнать в нем того двадцатилетнего.
Ночью ко мне пришел во сне молодой Набоков и представился именем Сирин. Для меня в этом имени прозвучало что-то деформирующее мои чувства. В этот момент мы будто поменялись с ним местами. И я стал противен себе.
Но что-то продолжало притягивать меня к этой книге. И я взялся за прозу по истечении нескольких дней. Стиль и язык автора снова показались мне близкими. Но по мере прочтения что-то невидимое становилось между мной и автором. В глаза бросалось сконцентрированное местами обилие авторских метафор, метонимий и синекдох (увидеть бы того умника, что втянул это словечко в русский язык). Я не был сторонником подобного приукрашивания текста. Обилие подобных слов казалось мне избыточным, засоряющим текст, а некоторые чудаковатые обороты вызывали у меня недоумение. Не уловив сходу связи некоторых словосочетаний с текстом, я подолгу иногда крутил так и эдак «пятки рук», «шероховатость воздуха», «шепелявые туфли», «выхрустывание позвонками длинной тоски», «выплескивание (девочки) в коридор», «плотный скрип спины» и множество тому подобного, удивляясь авторскому пижонству. А если к этому добавить такие фразы как «обман заражаю истиной», «пей бурду надежды, мутную сладкую жижу», «всю ночь соней не очкнул», то начинаешь догадываться, что такое извращенное сознание
А это пренебрежительно брошенное: «анемичное слово». Да нет малокровных, вялых слов! Есть малокровные и вялые авторы! Настоящий автор умеет оживить затертые и мертвые слова, вдохнуть в них жизнь. Не надо большого таланта, чтобы собирать в блокнотик кудрявые слова и затем их разбрасывать по странице, мол, не пропадать же «добру». И вот перед нами текст украшенный как праздничный торт. Меня уже тошнит от такой литературы.
По мере того, как я читал прозу Набокова, меня стало одолевать вначале ощущение какой-то неловкости, а затем и непонятной брезгливости. Ну да, я тоже в молодости стремился взять историю позалихвастее, способную поразить воображение. Но не столько это меня раздражало, а больше — сами герои. Длинная череда рассказов, в общем, об одном и том же — сером, никчемном существовании героев, таких же серых и никчемных. Всё предельно приземлено, о высоком, духовном лишь беглые, пугливые упоминания. Несмотря на постоянное присутствие смерти в них, она, кроме мрачного тупого давления, не производила на меня никакого воздействия.
В рассказах я не ощущал пружины сюжета, не видел серьезного подтекста. Предо мной была история вялотекущей жизни. И еще, удивляла странная жизнь в его прозе мелких навязчивых образов, которым придавалось некоторое развитие. Застрявшая меж зубов пища, в следующем эпизоде становится уже гнилой, а ещё в последующем и зубы становятся гнилыми. Точное описание волоска или угря на щеке, других чисто физиологических подробностей вызывало большей частью во мне брезгливость. Когда я читал подобные куски прозы, то у меня возникало впечатление, что предо мною картины ученика Босха. С той лишь разницей, что когда глядишь на живопись, ты всё-таки чувствуешь себя по эту сторону. Когда же читаешь прозу Набокова, то всё проникает внутрь тебя, становится твоей нежеланной сутью. И ты уже противен сам себе.
Но я всё еще не оставлял попыток разгадать тайну захватившего меня в плен автора, полагая, что это и будет ключом к моему освобождению. На одном полюсе — поэт, на другом — прозаик. Такие разные, но что-то неведомое мне, несомненно, их связывало. Иначе следовало предположить, что я в плену у шизофреника. Я стал снова перечитывать так понравившиеся мне стихи. И здесь обнаружил в них едва уловимую, но всё же осязаемую связь с прозой. Это напоминало оттенки цвета или музыки. И именно эти оттенки и завораживали меня.
Боже, меня губит это необъяснимое желание осознавать мир не разумом, а тайным внутренним чувством, в котором сливаются воедино свет и звуки, где в результате и краски, и музыка, и слово образуют единый смысл, и мы, наконец, ощущаем свое единство с вселенной. О, это наивное стремление к познанию мира исключительно посредством ощущений, при котором мы мало отличаемся от порхающей бабочки. А вот и моя бабочка, теперь в виде небольшого ночного мотылька. Она прилетела на свет лампы, и бьется крылышками о горячее стекло, стремясь к пламени, как я к истине. Я вновь погружаюсь в словесную реку в надежде доплыть до истины. Но в ответ на меня наваливается со страниц серое, тягучее ощущение мира, без проблеска светлого чувства.
Зачем я только прикасался к его прозе, зачем читал её! Вертится словесная карусель, течет череда образов, описаний, нередко парадоксальных, иногда ироничных. Там где появляется намек на мысль, там же присутствует и отрицание мысли, отрицание всякого положительного исхода для когнитивного процесса. Передо мной сумасшедшая попытка придать смысл бессмысленному. Нередко откровенная чепуха и даже глупость автора, облаченная в одежды художественного слова, приобретает некоторый смысл, фиктивный, безусловно. Передо мной уже не Набоков, передо мной сам Адам Фальтер, иронизирующий и саркастически улыбающийся. Передо мной проза, в которой нет и намека на душевное тепло, проза, где кружит словесная метель, оставляя в душе недоумение, тоску и изморозь, кружит не оставляя надежды на приют и тепло.
Какой смысл в литературных процессах, новациях, в самобытности автора, если всё это дает в результате литературу не для души человеческой, нормальной души, а для души с патологией. Набокову не откажешь в мастерстве, но это дьявольское мастерство. Вся его проза это бросок в ад, такой себе специализированный ад для интеллигента.
Ирония автора, дышащая за кулисами текста сарказмом. Многократно повторяемая словесная забота о здоровье приговоренного к смерти, выпучивание сексуального, описание женщины сродни обыкновенной сучки. Это уже ирония извращенного сознания. Такая ирония не воспринималась моим сознанием, но и забытой быть не могла — душа уже надышалась набоковским словом, как болотным газом.
Так думал я, способный ещё думать, но уже попавший в лапы чего-то неведомого и страшного. И мысль моя изменила не только направление, но и исходные позиции. Я стал думать о так называемых мыслящих людях, которые относятся с благоговением к мысли вообще. А что есть, по сути, так чтимая ими мысль? Всего лишь электрические волны в море нейронов. И мы внимаем им, пытаемся вникнуть, не понимая, что пытаемся расшифровать всего лишь шум прибоя.
Чем больше я читал, тем меньше оставалось от моей критики, от моего прошлого, в душе моей ширилось и набухало, как весенняя почка, смутное, чувственное, мистическое и одновременно гадкое. А я читал и читал, удерживаемый удивительным гипнозом автора. Я добрался до таких текстов, где была уже и не ирония, и не пародия, а откровенное глумление над литературной традицией, над здравым смыслом и жизнью вообще. И мое обыденное, если хотите, мышление вынести этого не могло. Протестуя и негодуя внутри, я уже чувствовал, что там же, глубоко внутри, я распадаюсь как личность. И это было похоже на казнь. И вдруг стал понимать, что и я, и Цинциннат, и автор есть одно лицо. И чем дальше читал, тем больше это осознавал. И мне стало казаться, что всё это я уже давно знал. Ещё с той поры, когда из ночной тьмы, всепоглащающей и непостижимой, мне были выброшены строки: «Что жизнь моя! Вот я уже на плахе…» Только тогда они были вставлены в канву другого произведения. А теперь всё стало на свои места. И часто у меня в ушах звучит мой будущий всхлип и страшный клокочущий кашель, которым исходит свежеобезглавленный.» И я понял, что приглашение, явившееся мне в образе чудо-бабочки, было не чем иным, как приглашением на казнь.
И многократно повторенное Цинциннатом слово «Сам» приросло к душе, стало моим, точнее — было моим всегда, но я только сейчас это понял. Да, Сам, непонятый, отвергнутый, шельмованный, но настаивающий на праве самовыражения и приговоренный за гордыню к казни! Я понял, что набоковский Цинциннат есть не кто иной, как я. Я также косноязычен, у меня также рвется из груди слово, и мне также необходима хотя бы теоретическая возможность иметь читателя, и я так же прошу сохранить написанное, и это моя последняя просьба. Вся эта история про Цинцинната она и обо мне. Но Цинциннат это и Набоков. И круг замкнулся.
Ощущая появившиеся странности в сознании, я попытался избавиться от них посредством глубокого сна. Но меня стала донимать бессонница. Если и удавалось уснуть, то сон не приносил отдыха. Утром я вставал с постели разбитый, утомленный, будто после истязаний. Это была пытка депрессией. Канва романа, что я читал, странным образом сотканная из реальных картин и видений автора, а точнее — авторского бреда, западала уже мне в подсознание. Я это чувствовал. Теперь нередко перед сном я всем своим существом ощущал провал в бездну, бездну космического масштаба. Чувство ужаса, вскрик, напоминающий больше всхлип, и возвращение к жизни. Но я уже боялся и жизни.
По ночам меня стал преследовать эльф, эльф с картофельным носом. Он приставал ко мне с гнусными предложениями. Он подбегал ко мне на своих коротких кривых ножках, хватал за штанины, пытаясь взобраться на меня. И однажды ему это удалось. Цепляясь за меня своими ногами и руками, он взобрался к моему лицу и приложился к щеке своими слюнявыми губами. В порыве отвращения я сбросил его с себя как жабу. Он шлепнулся о землю плашмя всем телом, как и положено жабе, издал булькающий звук и затих. Я увидел, что он мертв. И мне вдруг стало жаль его. Ведь он был живым существом, человеком, а я убил его. И я стал плакать, горько плакать во сне, плачущим и проснулся.
Умер навсегда картофельный эльф, но место его занял некто Смуров. Он был мне уже откровенно противен. В какой-то момент я ощутил себя «Ваней», это подслеповатой барышней. И ужас пронизал всё мое тело, и я побежал. Бег был долгий, изнуряющий, наконец, я упал к чьим то ногам. Затем молился, преклонив колени пред живой Душой, трепещущей, словно сердце Поэзии. Оказалось, тревожил фигуру на постаменте, немую и безобразную. В отчаянии зарыдал. Под конец зачем-то ругался со слезами на глазах.
Проснулся, рожа мокрая от слез, одеяло на полу. На всякий случай послал извинения Обществу охраны памятников. Не помогло. Вместо уродов стал снова являться господин Набоков, теперь старый и потрепанный жизнью. И долго со значением рассказывал мне о том, что обнаружил дырочку в жизни, — там, где она отломилась, где была спаяна некогда с чем-то другим, по-настоящему живым, значительным и огромным. Я пытался обнаружить эту дырочку, где я только не искал её, но безрезультатно. Вместо неё нашел в справочнике телефон знакомого психиатра. Тот порекомендовал писать рассказ. Вот пишу. И опять господин Набоков, уже наяву, какой нахал! и шепелявит старческим ртом:
— Всё, что ты тут написал — только пена твоего волнения, пустой порыв. И не слишком ли много модальных частиц. Да я вижу тебе и плеоназмы не чужды. И везде следы сражений с личными местоимениями, настоящее поле битвы!
— Уйди! — кричу я ему. — Оставь меня в покое!
И в ответ:
— Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен. К тебе на грудь я прянул через мрак. Вот холодок ты чувствуешь, сквозняк из прошлого…прощай же. Я доволен.»
Я чувствую, что душевные силы на исходе. А как хотелось разгадать то, из чего соткана душа человеческая. Прощайте. Знаете, как-то вышло так, что для человека в Вечности не нашлось места. Поэтому мы рождаемся и исчезаем как пузыри на воде в тоскливый дождливый день. Прощайте.